• газораспределительный пункт . Задачи домового регулятора обеспечить на выходе стабильное давление, независимо от внешних условий. Применяется домовой газорегуляторный пункт в любых помещениях - от жилых и общественных до коммунально-бытовых. ДРП может использоваться также для посёлков и частных коттеджей.
ДЕМОКРАТИЗАЦИЯ ИЛИ КЛАНИЗАЦИЯ?
Эволюция взглядов западных исследователей на перемены в России
ЛУКИН Александр Владимирович, доктор философии (по специальности политика), директор Независимого института политики и права (Москва).
Целое десятилетие — с середины 1980-х до середины 1990-х годов — среди западных исследователей доминировал взгляд, согласно которому сущность политического процесса в СССР, а позднее в независимой России заключалась в острой и непримиримой борьбе между “реформаторами” и “консерваторами”, “демократами” и “коммунистами”, “рыночниками” и “сторонниками государственной собственности”, “гражданским обществом” и “номенклатурой”. При этом считалось, что несмотря на сопротивление сил прошлого “реформаторы” постепенно ведут страну по пути модернизации и демократизации. Эта схема вполне соответствовала господствующим на Западе идеологическим представлениям, согласно которым “демократия” и “рынок” понимаются как абсолютное добро, а для их достижения (везде, где их еще нет) необходимы “реформы”. Такие воззрения активно подкреплялись и различными группировками отечественных “демократов”, которые, стремясь получить поддержку Запада, всеми силами старались убедить его представителей, что именно они и есть реформаторы, а все остальные — “консерваторы”, “номенклатура” и “партократы”. Противники подобной схемы существовали на Западе всегда, однако в период российской “реформаторской” эйфории к ним мало прислушивались, считая либо старомодными ворчунами, либо врагами демократии. По мере того как слово “демократ” становилось в России пейоративным, а режим принимал все более экзотические формы, к мнению таких авторов стали относиться с гораздо большим вниманием, а число их сторонников умножилось. Теперь политическая мода сделала поворот на сто восемьдесят градусов, и только ленивый на Западе не ругает Россию. В этом обилии критики тоже много идеологии и мало глубокого анализа. Поэтому именно сегодня крайне интересно прислушаться к мнениям тех западных исследователей, которые уже несколько лет назад начали высказывать оригинальные взгляды на российскую действительность.
КРИТИКА ЭКОНОМИЧЕСКИХ РЕФОРМ
Поначалу голоса скептиков стали пробиваться сквозь хвалебный хор западных экономистов, певших дифирамбы гайдаровской команде реформаторов. Показательно, что в роли скептиков чаще всего выступали не экономисты общего профиля вроде Дж.Сакса и А.Ослунда, которые давали советы Кремлю, не зная наших реалий, а зарубежные специалисты по российской экономике. Например, в 1996 г. в докладе с характерным названием “От утопического социализма к утопическому капитализму: неудача революции и реформы в постсоветской России” директор Института европейских, российских и евразийских исследований университета имени Дж.Вашингтона
Дж.Миллар
оценил чубайсовскую приватизацию как “мошенничество де-факто” [Millar 1996]. Другой известный американский ученый, занимающийся российской экономикой, профессор Гарвардского университета
М.Голдман
, анализируя трудности реформ в РФ год спустя, приводил многие из тех аргументов, которые давно используются нашими критиками курса Гайдара-Чубайса. По мнению Голдмана, ошибка московских реформаторов заключалась в проведении слишком поспешных рыночных преобразований на неподготовленной почве: “Приватизации государственных монополий самой по себе было недостаточно, чтобы усилить конкурентный характер экономики” [Goldman 1997: 36]. Как замечает этот исследователь, российские власти быстро обнаружили, что после 70 лет подавления рыночных институтов и внедрения государственной собственности на средства производства такая приватизация чаще всего порождает частные монополии. Больше того, ликвидация отраслевых министерств в России не привела к тому, чтобы вновь приватизированные предприятия перестали требовать и отказались получать субсидии из госбюджета. Не привела она и к тому, чтобы предприятия, став частными, исключили из своей практики трудоустройство креатур государственных руководителей, или к увольнению некомпетентных менеджеров, что могло бы способствовать привлечению внутреннего и иностранного капиталов. По мнению Голдмана, главной причиной неудачи программы приватизации в РФ стал постулат ее разработчиков, согласно которому россияне будут реагировать на стимулы рынка так же, как homo economicus во всем мире, ибо не существует уникального, отличающегося от всех других, русского “экономического человека”. Однако данный подход можно было использовать только если бы в России существовали и работали институты и инфраструктура, подобные тем, что действуют в “остальном мире”. Но, отмечает Голдман, “слишком часто книжные законы оказываются неработающими. За 70 лет коммунизма в России уничтожено большинство таких институтов, стерто все, что хотя бы напоминало коммерческое законодательство, и разрушена рыночная экосистема или инфраструктура. Одновременно были ликвидированы неписаные и неформальные, но играющие значимую роль коды делового поведения. В крайнем выражении это привело к тому, что, согласно руководящему моральному коду, который стал доминирующим в особенности в последние коммунистические годы, обман и воровство у государства, а следовательно, и у государственных предприятий, признавались действиями честными и даже стали общепринятой нормой” [Goldman 1997: 37-38].
По мнению этого автора, приватизация государственных монополий при отсутствии соответствующей культурной традиции и институциональной инфраструктуры неизбежно должна была разрушить российскую экономическую систему. Даже приватизация мелких предприятий при отсутствии необходимых предпосылок не дала искомых результатов. Приватизация магазинов, например, не привела к тому, чтобы их новые владельцы сразу стали действовать как положено хозяевам вновь создаваемых частных предприятий. Они долгое время продолжали функционировать так, как будто все еще были государственными: их собственники не стремились вкладывать капитал в дело, бухгалтерия и услуги оставались на прежнем уровне, лишь увеличился ассортимент продаваемых товаров. Даже богатство России минеральными и другими ресурсами, по которому она значительно превосходит Китай, Чехословакию или Польшу, играло, согласно Голдману, особую роль, которую не учли сторонники шоковой терапии: возможность воровства здесь была намного больше, так как для него существовало и гораздо больше потенциальных объектов. В России не было и честно нажитого свободного капитала, который можно было привлечь для внутренних инвестиций. После 70 лет коммунистического правления лишь различные мафиозные группировки, нечестные директора заводов и магазинов, представители партийно-государственной и управленческой элит, которым удалось присвоить бывшие государственные и партийные деньги, обладали значительными средствами. Естественно, приватизация в этих обстоятельствах поощряла беззаконие и криминалитет. Американский профессор делает вывод: “В России отсутствовала необходимая инфраструктура для осуществления такой далеко идущей приватизации”: даже М.Тэтчер, попытавшись приватизировать всего несколько государственных предприятий, работавших в условиях хорошо развитой рыночной экономики, столкнулась с большими трудностями [Goldman 1997: 39-41]. В России же необходимо было проявлять гораздо большую осторожность, делая упор на создание новых частных предприятий, а приватизацию уже имеющихся государственных следовало проводить намного медленнее.
Голдман не соглашается с мнением сторонников шоковой терапии о том, что ситуация выправится сама собой и что неэффективные руководители приватизированных предприятий будут уволены акционерами или окажутся вынужденными уйти сами под давлением рынка. Для таких изменений нужна работающая правовая система, отсутствие которой ведет к тому, что сложившейся в нашей стране форме олигархии крайне трудно эволюционировать в сторону повышения уровня конкуренции. Слишком быстрая приватизация вместо общества с множеством независимых и конкурирующих предпринимательских структур создала в России общество, управляемое в интересах немногих, скорее даже в интересах меньшего числа людей, чем это было при старом коммунистическом режиме [Goldman 1997: 48-49].
Вторя Голдману в статье, написанной позднее, директор Центра азиатско-кавказских исследований Университета Дж.Хопкинса
Ч.Фэрбэнкс
признает, что программа ускоренной приватизации банковской системы и мощной добывающей промышленности (нефтегазовая отрасль, выработка алюминия и т.п.) была наиболее сомнительной частью ельцинских экономических реформ. Он пишет, что в Москве приватизация создала атмосферу “последней распродажи”: сегодня продается все, так почему бы не прихватить что-нибудь для друзей и немного для себя? Хотя некоторые меры в рамках приватизации и были необходимы государству, в этой карнавальной атмосфере легко было также подарить многомиллионную монополию на импорт спиртного своему тренеру по теннису, например. “Наш тезис о реформах и демократизации, — делает вывод Фэрбэнкс, — не принимал в расчет этих очень человеческих мотивов. Мы рассматривали приватизацию как бескровный элемент экономической системы, а частную собственность — как материальную сущность, подобную жидкости или твердому телу, а не как человеческое желание, способное превратиться в навязчивую идею и изменить весь мир вокруг себя”. Американский исследователь напоминает, что исторически приватизация всегда вела к хаосу и серьезным социальным катаклизмам. Так было, к примеру, при разделе монастырской собственности в Англии XV в., приватизации церковных земель и зданий во Франции XVIII в. или перерегистрации племенных земель в Оттоманской империи (1839 — 1876 гг.). Проблема в российском случае заключалась в том, что неизбежный хаос, вызванный приватизацией, сопутствовал демократизации, и поэтому приватизация явилась главной причиной потери демократией своей легитимности. Поддерживая российскую приватизацию, заключает Фэрбэнкс, Запад “руководствовался абстрактной и бесцветной концепцией приватизации, которая подменила в нашем [западном] уме реальность купли-продажи, приобретений и потерь. Этот странный абстрактный подход можно связать с распространенностью безразличия к этическим вопросам, которое влияло на наше отношение и на нашу политику со времени распада СССР. Мы поощряли тесное сотрудничество нового режима с ворами и убийцами. Мы пытались не замечать или не говорить о наиболее очевидном результате “реформ”, которые мы спонсировали, – о страдании людей” [Fairbanks 1999].
Анализируя фундаментальные причины кризиса 17 августа 1998 г.,
Дж.Миллар
сделал вывод, что они состоят в “идеологически мотивированной стратегии трансформации, осуществлявшейся без внимания и даже без понимания ограниченных возможностей местных институциональных структур, невзирая на ужасные экономические последствия и крайнюю пристрастность при распределении. Стимулы, созданные при попытке трансформировать российскую экономику в рыночную, были насмешкой над концепцией Адама Смита о гармонии между стремлением индивида к извлечению дохода и общественным благом. Вместо этого в России каждый индивидуальный участник экономического процесса, преследовавший собственные цели, вносил свой вклад в разрушение национального богатства. Коренная ошибка заключалась в отрыве материального вознаграждения от вклада в выпуск реальной продукции. Как сформулировал Уэсли Митчел, в рыночной экономике деланье денег должно добавлять новые товары или услуги в экономику в целом. В России же с 1992 г. незначительное меньшинство получило крупное финансовое вознаграждение, практически ничего не внеся в реальную экономику, которая постоянно деградировала” [Millar 1999].
Известный специалист по российской политике, профессор Оксфордского университета
А.Браун
согласен со своими американскими коллегами в том, что введение рынка в России произошло чересчур поспешно, в частности, “слишком быстро был устранен контроль за импортом и движением капитала, стало продаваться все, включая колонки новостей и мнений в газетах, административные решения низко оплачиваемых государственных чиновников, постановления служителей закона и голоса значительного числа депутатов Государственной думы”. Сверх того, в некоторых областях рынок работал недостаточно: “В новой России 1990-х огромные доходы получали банкиры, которые либо сами служили при дворе, либо имели там друзей”, а “политические контакты и защита были... гораздо важнее для приобретения капитала, чем репутация, основанная на честности и управленческой компетенции” [Brown 1999: 63-64]. Как и Голдман, Браун замечает, что многие примеры приватизации на Западе свидетельствуют против поспешного введения рыночных механизмов. Например, Франция и Италия сняли ограничения на движение капиталов лишь в 1990-х годах, а Британия и Франция — примерно в течение 20 лет после второй мировой войны — запрещали своим резидентам держать банковские счета за пределами, соответственно, стерлинговой и франковой зон; одновременно сохранялись ограничения на вывоз гражданами валюты за границу, даже если они отправлялись на отдых. Такая политика была обусловлена тем, что все эти страны в военный период осуществляли частично командную экономику, потому их опыт выхода из нее в чем-то можно сравнить с российским. Сохраняя меры государственного контроля до тех пор, пока их национальная экономика не смогла перенести их отмену, данным странам удалось избежать краха, произошедшего во многих республиках бывшего СССР, а также абсурдной российской ситуации, при которой крупные западные займы сопровождались массированным оттоком капитала за границу в период, когда капиталовложения были крайне необходимы для структурной реформы промышленности и сферы услуг [Brown 1999: 63].
Французский специалист по российской экономике
Ж.Сапир
, резко критикующий либеральные приемы в экономике в целом, в особенности так наз. либеральный консенсус, уже в 1992 г. предсказывал, что использование этих мер в странах Восточной Европы породит разочарование в либерализме во всемирном масштабе, а “болезненный опыт, который несет с собой переходный период для населения, скорее всего приведет к завершению ультралиберального периода, начавшегося в конце 1970-х годов” [Sapir 1992: 188]. По мнению этого автора, основной причиной краха российских реформ было непонимание реформаторами того, как реально функционирует экономика их страны. В итоге использованные ими монетаристские методы, которые, возможно, и могли дать результаты в другой хозяйственной системе, давали в России неожиданные результаты. Например, отмечает Сапир, природа инфляции в переходной российской экономике иная, чем в рыночной, которая располагает соответствующими институтами и чья производственная система уже адаптирована к международной конкуренции. “В экономике, где структура основного капитала подчиняется логике другой экономической системы, производственные издержки напрямую зависят от наследия прошлого. Если предприятия не имеют возможности включить часть этих издержек в цену своей продукции, они обречены на исчезновение. Следовательно, нулевая инфляция может повлечь за собой исчезновение всей производительной системы России еще до того, как она сумеет приспособиться к новым условиям и реконструироваться” [ Сапир 1999: 32].
Сапир приводит и другой пример бездумного применения либерального принципа введения рыночных цен. Он описывает ситуацию с “Газпромом”, хотя это описание может подойти и ко множеству иных подобных случаев. Начиная с 1996 г., отмечает исследователь, сменяющие друг друга правительства упрекают “Газпром” в неполной выплате налогов в то время, как государство само задолжало “Газпрому” и некоторым зависящим от него предприятиям. В данном случае неплатежи объясняются не столько структурными особенностями картелей российского типа, сколько непродуманностью самих мер по освобождению цен на энергию. “Кто поверит, что в такой стране, как Россия, “Газпром” способен приостановить подачу газа зимой тем муниципалитетам, у которых нет возможности оплачивать поставки? Вымораживание людей никогда не приводило к созданию более эффективной системы энергопотребления. Никто не сомневается в том, что Россия унаследовала от СССР крайне изношенное оборудование, приводящее к огромным потерям тепла. Однако повышение цен на энергию нисколько не отменяет структуру потребления, которая определяется устарелостью технических решений. Экономия энергии, в особенности газа, действительно необходима, но это требует таких инвестиций, на которые сейчас никто не пойдет. Пресловутая политика справедливых цен привела лишь к огромной проблеме неплатежей, что сказывается на состоянии государственных финансов. “Газпром” занимает в этой сфере действительно ключевую позицию, и его “демонизация” российскими либералами есть не что иное, как нехитрая попытка увернуться от непредсказуемых последствий их собственных решений” [Сапир 1999: 93]. В целом грубейшей ошибкой российских либералов было перенесение на свою страну моделей экономик, уже располагавших рыночными структурами. Данная ошибка “выразилась в навязывании неадекватных, неэффективных и даже вредных рецептов” [Сапир 1999: 32].
Сапир перечисляет ряд практических мер, которые способствовали бы выходу российской экономики из кризиса. По его мнению, они должны носить прагматический характер, так как “реализм предлагаемых мер важнее их теоретического совершенства” [Сапир 1999: 143]. Главная их цель — восстановление промышленности и институтов российской экономики. Для этого необходимо расширить, укрепить сферу государственного регулирования, прежде всего наладить сбор налогов и переориентировать налоговые поступления, снизив налоги на прибыль и на добавленную стоимость, повысив, наоборот, налогообложение сырьевого сектора и производства полуфабрикатов. Важно также усилить социальную защиту населения и улучшить перераспределение выделяемых на это средств, установить ясные правила деятельности государства в экономической сфере, восстановить и реструктурировать внутренний рынок. В таких целях нужно проводить политику, направленную на стимулирование инвестиций и создание конкурентной среды, направлять серьезные государственные капиталовложения в транспорт, коммуникации и прочую инфраструктуру, а также создавать благоприятный инвестиционный климат, укрепляя права собственности и подчинив хозяйственную деятельность государства четким правилам. Французский экономист считает, наконец, что российскому правительству “следует отказаться от традиционных инструментов макроэкономической политики... либо использовать их умеренно и ограниченно (в денежно-бюджетной сфере)”, отдавать преимущество политике доходов. На некоторые виды продукции, играющие ключевую роль в издержках (энергоносители, транспорт), должно быть введено регулирование цен, как это было во Франции на протяжении почти 30 лет. По мнению Сапира, “такое регулирование будет более действенным и нанесет минимальный ущерб, если станет частью глобальной экономической политики” [Сапир 1999: 145-155].
Итак, основные пункты западной критики экономических реформ в России можно свести к следующим: 1) приватизация была проведена слишком быстро, без соответствующей подготовки и не в интересах большинства населения; 2) экономические реформы не сопровождались соответствующими реформами политической и правовой систем; 3) российские реформаторы подходили к ситуации в экономике своей страны, руководствуясь абстрактными догмами, и не смогли предугадать реакции самих россиян на принимаемые меры; 4) реформы сопровождались коррупцией и расслоением общества в масштабах, неприемлемых для современного Запада. Все эти положения не являются новыми для общественности России, они выдвигались отечественными критиками правительственного курса с начала 1990-х годов (достаточно вспомнить знаменитое письмо академиков). В данном случае скорее можно говорить о влиянии российских коллег на западных исследователей, точнее, о том, что реальное развитие событий привлекает все большее внимание Запада к позиции российских критиков правительственного курса и их зарубежных сторонников.
КРИТИКА ПОЛИТИЧЕСКИХ РЕФОРМ
Критика политической ситуации в постсоветской России началась на Западе одновременно с нелестным анализом экономических реформ и велась как с левых, так и с правых позиций. Однако поначалу большинство критиков отдавали дань привычной концепции противостояния “реформаторов” и “консерваторов”, “демократов” и “номенклатуры”. Для авторов, исходивших из этой концепции, неудачи российских новаций могли объясняться только так: те, кто пришел к власти в России и проводил реформы, были не реформаторами и не демократами (или не настоящими реформаторами и демократами, ибо только они могут проводить успешные реформы). Уже в 1995 — 1996 гг. некоторые, тогда еще немногочисленные, специалисты на Западе утверждали, что режим Ельцина на самом деле не демократический, а представляет старую коммунистическую номенклатуру, что в России, по сравнению с СССР, нет ощутимых перемен.
Например, в 1995 г. бывший корреспондент лондонской “Таймс” в РФ
Б.Кларк
издал книгу “Новые одежды Империи: конец российской либеральной мечты”, в которой в апогей распада государственности доказывалось, что в России возрождаются имперские традиции царского и советского времени [Clark 1995]. Год с небольшим спустя (вероятно, под впечатлением результатов выборов 1995 г.) вице-президент Американского совета по внешней политике
Дж.М.Уоллер
в нашумевшей статье в популярном “Ридерз Дайджест” так описал ситуацию в нашей стране: “Через без малого пять лет после краха СССР, в 1991 г., происходит немыслимое. Коммунистическая партия снова доминирует в российском парламенте. Реформаторы-рыночники вычищены из правительства Бориса Ельцина, а Ельцин дистанцировался от Запада. Евгений Примаков, бывший глава внешней разведки, выступавший за помощь странам, поддерживающих терроризм, назначен министром иностранных дел. И осуществляется новая программа в области ядерного оружия” [Waller 1997].
Однако, пожалуй, последовательнее всех эту линию проводит известный американский советолог, в прошлом специализировавшийся на диссидентском движении,
П.Реддауэй
. Аргументы его многочисленных статей, направленных против ельцинского руководства, сформулированы в готовившейся к изданию книге “Рыночный большевизм: трагедия российских реформ” (написанной в соавторстве в Д.Глинским), выжимка из которой была опубликована в американском “Джорнал оф демокраси”. Основная мысль авторов сводится к тому, что с 1991 г. в России происходили не демократические реформы, но планомерно осуществлялся заговор наиболее результативной и алчной части старой советской номенклатуры с целью сохранить свою власть. Деятелей широкого демократического движения, борьба которых привела к падению коммунизма, изолировали от реальной власти, а бывшие коммунисты, представители спецслужб и другие номенклатурные чины поделили между собой государственную собственность и монополизировали руководство страной.
Если Уоллер критиковал российский режим скорее с правоконсервативных позиций, стараясь выставить Россию извечным врагом Запада, то Реддауэй явно придерживается левых (в американском видении — либеральных) взглядов. С его точки зрения, осуществление “рыночного большевизма” в России (так же, как и ранее большевизма классического) должно стать уроком для всего мира: “чего не делать”, “послужить предупреждением об опасностях ликвидации демократически ответственного государственного регулирования экономикой во имя догмы свободного рынка” и навязывания “прогресса” и единообразия сверху, без широкого общественного согласия” [Glinsky and Reddaway 1999].
Автор вышедшей в 1997 г. и переведенной на русский язык книги “Прощай, Россия!” корреспондент газеты “Ла Стампа” в Москве
Дж.Кьеза
не согласен с тем, что новый российский правящий класс вышел из высшей советской номенклатуры. По его мнению, “мифические “аппаратные руководители” не смогли бы... перевести свою политическую власть в бизнес по той простой причине, что не знали, что такое деньги”, значит, новое советское руководство пришло не из верхов, а из низших слоев старой коммунистической администрации, которые “в советские времена обслуживали материальные потребности номенклатуры, ...держали в руках деньги, платили государственными средствами и клали в карман разницу, общались с Западом, имели пусть и искаженное, но понятие о рынке, ...входили в прямое соприкосновение с безбрежным морем теневой экономики” [Кьеза 1998: 207]. На взгляд итальянского журналиста, именно эти люди составили костяк “немногочисленной и жадной олигархии”, порожденной посткоммунизмом при активной помощи демократической интеллигенции, которая бездумно пыталась скопировать западные образцы. Кьеза считает: для вхождения России в новый этап культурного демократического развития потребовалось бы намного больше времени — несколько поколений. В результате же “эпигонской” спешки новая олигархия смогла сосредоточить в своих руках столько власти и богатства, что способна теперь надолго удержаться у власти. Возможно даже, что “эта саранча сожрет страну задолго до окончания ее жизненного цикла” [Кьеза 1998: 260]. В этих рассуждениях о судьбах России явно проступают следы левоевропейского антиамериканизма, сочетающегося с критикой всемирной экспансии массовых потребительских ценностей в духе Г.Лебона и Х.Ортега-и-Гассета. Так, хотя Кьеза и осуждает советский режим, он считает СССР продолжением духовной российской цивилизации, которая была одним из противовесов прагматизму и меркантилизму, захлестывающим Запад. Крах СССР и “капитализация” России для Кьеза — очередное серьезное поражение “мировой духовности”, исчезновение уникальной цивилизации и шаг к всемирной стандартизации, господству популизма и манипуляторской политики — явлениям, которые автор книги видит и осуждает на Западе [Кьеза 1998: 261].
Уже после кризиса августа 1998 г. с анализом причин неудач российских реформ выступил
А.Браун
. Его суждения можно назвать внутренне противоречивыми. С одной стороны, этот британский исследователь (так же, как Голдман, Миллар, Реддауэй и Кьеза) считает, что реформы в России проводились слишком быстро, без учета и понимания реальных условий. Одну из главных ошибок российских реформаторов Браун усматривает в их неспособности определить роль государства в осуществлении инноваций: “Крайне нуждаясь в сильном и жизнеспособном государстве, реформаторы, думая о политических институтах, верили в минимальное государство как в постулат своей идеологии. В результате в этом отношении они создали наихудший мир из всех возможных — раздутое государство, расширявшееся в результате неорганизованной инициативы, а не по плану, и неспособное удовлетворительно исполнять фундаментальные функции по сбору налогов, оплате работы госслужащих (включая военных), поддержанию законности и порядка. Более того, пострадало и само развитие эффективного и легального рынка” [Brawn 1999: 64]. Решительно возражая тем фанатичным сторонникам свободного рынка, которые утверждают, что ошибкой их коллег было недостаточно последовательное введение его в России, Браун замечает, что “если бы он был в России таким свободным, как хотели бы неоклассические экономические идеологи, страна, без сомнения, оказалась бы в худшем состоянии и государство, безусловно, было бы более диктаторским”. С другой стороны, этот автор утверждает: коренной ошибкой российских рыночников являлась недооценка развития демократии в ущерб введению рыночной экономики, в результате чего не было создано ни того, ни другого, а появились “коррупционный, грабительский капитализм и гибридная политическая система, ...смесь демократии, произвола и клептократии” [Brawn 1999: 57]. Позиция Брауна не учитывает, что именно демократизация и вызвала такие последствия, поскольку приведшую к ним политику проводили демократически избранные российский парламент (Верховный Совет РСФСР) и президент с назначаемыми им чиновниками (кандидатуры которых, поначалу вплоть до министров, утверждались парламентом). Впрочем, из написанного Брауном можно понять, что под демократией в данном случае он понимает по преимуществу не выборы, но формирование работающих государственных институтов, обеспечение верховенства закона, создание (по терминологии Х.Линца и А.Степана) “экономического общества”, т. е. “набора социально-политически выработанных и социально-политически принятых норм, институтов и правил, ...которые служат медиатором между государством и рынком” [Brawn 1999: 62]. В то же время некоторые рассуждения ученого заставляют сделать скорее противоположный вывод. Так, ссылаясь на Р.Даля, Браун утверждает, что именно демократические выборы, на которых жертвы свободного рынка получают возможность влиять на правительственный курс, приводят к корректировке и смягчению экономической политики, принятию интервенционистских мер. Этот вывод, безусловно, верен для западных экономик, где в XX в., особенно после кризиса 1930-х годов, новые демократически избранные правительства ввели значительный элемент государственного регулирования и создали систему гособеспечения беднейших слоев населения. Однако в этих странах всеобщие выборы проводились уже задолго до возникновения необходимости корректировать экономический курс. В странах же, где выборы — такая же новинка, как и рынок, результаты часто оказываются непредсказуемыми.
По мнению Ж.Сапира, демократизация в России провалилась так же, как и экономические реформы. О таком провале свидетельствуют методы деятельности российской политической элиты и борьбы ее группировок между собой. Об этом говорит и тот факт, что российская элита отчуждена от населения, не имеет социальной опоры и не способна мобилизовать какую-либо часть граждан для поддержки своих целей. Социальные же движения разного рода, забастовки шахтеров и демонстрации служащих госсектора накладываются на конфликты внутри элиты, но не создают угрозы ее господству. С точки зрения Сапира, российские либералы несут значительную долю ответственности и за провал демократизации. “Это связано не столько с их экономическими взглядами, упрощенность которых граничит с карикатурой, и не столько с их действительной неопытностью, сколько с отсутствием демократических принципов. Гайдара, Федорова, Чубайса и иже с ними следует прежде всего винить за глубокое и коренное непонимание самого принципа демократической легитимности. Вся совокупность их слов и дел показывает, что они никогда не допускали возможности существования какой-то альтернативы и поэтому никогда не принимали принципа альтернативности власти. Они были слишком убеждены в своей правоте, вопреки всем и против всех, в обладании научной истиной, чтобы не предавать анафеме любую оппозицию. В этом они оказались достойными наследниками сталинской системы. Тот набор методов, который они навязали государству, подорвал его намного больше, чем их маниакальное стремление к сокращению бюджета и ослаблению рычагов государственной власти” [Сапир 1999: 125-129].
В целом критика западными наблюдателями российской политической системы ведется с двух основных позиций. И правые (сторонники республиканцев в США и консерваторов в Европе), и левые (“либералы” в США и сторонники социал-демократии в Европе) критикуют Россию за нарушения прав человека, свободы прессы, манипуляции с выборами и т.п. Однако если правые считают основной ошибкой недостаточный либерализм российских реформаторов, критикуют Москву за отказ полностью следовать в русле внешней политики Запада, то левые говорят о недооценке нашими реформаторами роли государства в переходный период, акцентируют внимание на аморальном характере реформ, обогативших немногих и приведших к обнищанию основной части населения.
НОВЫЕ ПОДХОДЫ К КОНЦЕПТУАЛИЗАЦИИ РОССИЙСКОГО ОБЩЕСТВА
Наиболее интересными представляются подходы тех западных авторов, которых неудачи российских реформ заставили по-новому взглянуть на наше общество в целом. Отойдя от традиционных схем, они попытались объяснить происходящее в России особым характером сложившихся здесь общественных отношений.
Одной из первых попыток осмысления данных проблем стала статья сотрудника американского посольства в Москве
Т.Грэхэма
, которая благодаря публикации на русском языке получила гораздо большую известность в России, чем за рубежом. Грэхэм утверждал (в явном противоречии со взглядами большинства наблюдателей того времени), что режим, сложившийся в стране после событий 1993 г., был не демократическим, не авторитарными, не реформаторским и не реакционным. Автор определил новую российскую политическую структуру как “олигархическую” или “клановую” [Грэхэм 1995]. Конечно, слова “олигархия” или “клан” в применении к России — отнюдь не изобретение американского дипломата, ими к тому времени уже пестрела российская пресса. Заслуга Грэхэма — в попытке объяснить, на чем основана российская олигархическо-клановая система, проанализировать ее, руководствуясь не эмоциями или политическими пристрастиями, а научными категориями. Он отмечал, что постсоветское общество аморфно в социальном отношении: ярко выраженные и “осознающие себя” классы отсутствуют. Их место в качестве ключевых образований, которые ведут борьбу за власть, за контроль над правительственными институтами, занимают политические группировки, группы интересов, лобби или “кланы”.
К характерным чертам российского клана Грэхэм относит 1) группирование вокруг крупной политической фигуры; 2) обладание гарантированным доступом к СМИ; 3) контроль над вооруженными формированиями (государственными или частными). Первым из западных наблюдателей Грэхэм не делил российские политические силы на “хорошие” или “плохие”, “реформаторские” и “консервативные”, но смотрел дальше их собственной риторики. Он показывал, что и “демократический” клан Филатова-Чубайса, и “консервативный” Коржакова-Барсукова-Сосковца, и “центристский” во главе с Лужковым, и многие другие основаны на сходных принципах и преследуют во многом аналогичные цели. По мнению Грэхэма, российская клановая структура базируется “на общем взгляде на государство и на контроле за основными институтами государственной власти и экономическим потенциалом”. Контроль этот нужен прежде всего для обеспечения преобладающего положения своего клана. В данном смысле не имеет значения то, что лозунгом “реформаторских” кланов было господство частной собственности. В действительности они, так же как и все прочие группировки, стремились к контролю над производством и распределением материальных благ
*. Что касается политических пристрастий, то, считает Грэхэм, все кланы объединяет инструментальное отношение к демократии: они стремятся не сохранить ее по принципиальным соображениям, но по возможности использовать ее процедуры (прежде всего выборы) для укрепления своей власти и влияния. Идеологией, которая, на взгляд американского наблюдателя, разделяется всеми кланами, является державность — “призыв к созданию сильного, патерналистского, и, в разумных пределах, экспансионистского государства” [Грэхэм 1995]. В целом признавая то, что клановая система стабилизирует политический процесс в России, автор не закрывает глаза на определенные различия между кланами и на возможность кризисов, вызываемых борьбой кланов за власть.
Характерно, что статья Грэхэма была напечатана сначала в России, а уж затем в США [Graham 1996], причем не в академическом, а в популярном журнале (в то время опубликовать статью с такими взглядами в одном из научных изданий, большинство авторов которых все еще обсуждали борьбу в России между “хорошими” и “плохими” парнями, и в Америке было нелегко).
Понимание российского и других посткоммунистических обществ как клановых развивает в своих работах американский антрополог
Ж.Уэдел
. Полемическое острие ее статей о судьбе западной помощи странам бывшего советского блока направлено прежде всего против действий правительства США и поощряемых им посредников, расходующих выделяемые средства часто неэффективно и в собственных интересах. Именно благодаря критике системы предоставления американской помощи работы Уэдел получили широкую известность как в США, так и в России, где их часто цитировали и перепечатывали. Однако гораздо меньше писалось о теоретическом значении работ Уэдел, концепция которой была в наиболее полном виде изложена в вышедшей в 1998 г. книге “Столкновение и сговор: странный случай западной помощи Восточной Европе в 1989 — 1998” [Wedel 1998].
Уэдел усматривает первоначала нынешней политической структуры России и других стран Восточной Европы в их уникальном общественном устройстве коммунистического периода. Американская исследовательница отвергает широко распространенную на Западе и в странах Восточной Европы концепцию противостояния “гражданского общества” и “тоталитарного коммунистического режима”, между которыми якобы не существовало никакого контакта и борьба которых составляла основу политического процесса в последний период власти компартии. Она отмечает, что институты, связывавшие отдельных граждан и государственную власть, существовали в странах советского блока так же, как и повсюду в мире. Однако в силу особенностей политического режима самые важные из этих институтов намеренно действовали там в качестве “непубличных и непрочных”, хотя и представляли собой целый лабиринт каналов, по которым осуществлялись сделки и обмен как между частными лицами вообще, так и между частными лицами, с одной стороны, и представителями государственных структур — с другой. “Эта сложная система неформальных отношений, включающая в себя персонифицированные контакты типа “патрон-клиент” и сети горизонтальных связей, глубоко проникла в официальную экономику и бюрократию и связывала их с общественными кругами. Открыто не институционализированные, эти отношения укладывались в четкие модели” [Wedel 1998: 104].
Согласно Уэдел, значительные социальные изменения, происходившие в период правления коммунистических режимов в Восточной Европе, в особенности урбанизация крестьянства, внесли свой вклад в размывание социальных норм. В результате люди стали специалистами по жизни “в сумеречном мире кивков и подмигиваний”, в котором имели значение не формализованные соглашения, но ”надежное соучастие”. Это привело к тому, что и антиправительственные группы складывались на основе неформальных связей, так как других фактически не было. Она пишет: “Там, где создание внегосударственных организаций было запрещено, те, кто осмеливался заниматься такой деятельностью, делали это как часть какой-либо тесно спаянной группы, в которой прочные отношения, частые контакты и способность проверить репутацию делали важнейшим компонентом доверие” [Wedel 1998: 104].
Исследовательница, формулировавшая свои выводы на восточноевропейском (прежде всего польском) материале, в качестве примера приводит кружки в социалистической Польше, которые интеллигенция называла салонами. Конечно, любой знакомый с советской действительностью найдет в ней множество подобных примеров: неформальные литературно-политические кружки 1960 — 1970-х годов, образованные вокруг “патриотических” и “либеральных” журналов, диссидентские либо националистические группы в союзных республиках и т.д. Основной чертой такой, по определению Уэдел, “политики гостиных” (для российских реалий больше подошло бы “кухонная” или, для более высоких сфер, “банная” политика) было то, что члены каждого кружка соединяли простое общение, решение бытовых проблем и обсуждение политических вопросов.
Как известно, наиболее распространенным западным подходом к СССР и странам советского блока являлась теория тоталитаризма, считавшая, что при коммунизме все альтернативные структуры уничтожены государственно-партийным монстром, а всякая общественная жизнь задавлена. Но и сторонники других подходов, определявшие коммунистическое общество как “корпоративное” либо даже как особую форму “плюралистического”, обычно искали “негосударственные” и “полугосударственные” институты в привычных для Запада структурах или в официальных советских формах и учреждениях — партийных и “общественных” организациях, министерских и подобных структурах (армия, КГБ, партийный аппарат, Академия наук). По сути, авторы, отстаивавшие каждый из подходов, пытались обнаружить в коммунистических обществах привычные западные реалии — с той лишь разницей, что одни не находили их, а другие (обычно это были “левые” сторонники разрядки), руководствуясь своими идеологическими целями, находили, несмотря на сопротивление материала.
Почти все диссидентские теоретики в самих коммунистических странах, стремясь доказать “ненормальность” и “отсталость” своих обществ, взяли на вооружение “тоталитарную” теорию. Они доказывали полное отсутствие в этих странах альтернативных структур, используя, по словам антрополога
К.Ханна
, лозунг гражданского общества для создания образа “коллективного и однородного агента, борющегося с демоническим государством” [Hann 1996]. Анализируя коммунистические общества, как западные ученые, так и находящиеся под их влиянием диссиденты внутри этих стран, пишет Уэдел, не замечали там неофициальных институтов, которые “не соответствовали ни западным, ни восточным моделям”. Уэдел считает возможным использовать для обозначения альтернативных восточноевропейских институтов термин “клика” в смысле, предложенном антропологом
Дж.Боуссевэйном
. Последний определяет клики как группы, члены которых объединены густыми и многоплановыми сетями взаимоотношений и обладают общей идентичностью [Boissevain 1974]. Уэдел делает вывод: “Члены этих публично неформальных, но внутренне четко структурированных элитных кружков сотрудничали долгие годы и разработали сложные, эффективные и негласные сети отношений, чтобы решать вопросы, не считаясь с опасностями и трудностями, которые лишь укрепляли связи. Гражданское общество в 1990-е годы, по определению, должно было возникнуть из этих глубоко укорененных отношений и организационных возможностей или, по крайней мере, на их фоне” [Wedel 1998: 104].
По мере ослабления и краха коммунистической власти, отмечает далее американская исследовательница, члены элитных клик вышли на публику и направили свою энергию одновременно на различные сферы общественной жизни, включая бизнес, государственное управление, международные отношения и политику. Названные группы принципиально отличались от привычных для западных политологов, социологов и специалистов по государственному управлению “групп влияния”, “фракций” и “коалиций”, так как они действовали во многих областях, выходящих за рамки политики. Потенциальное влияние клики было значительно более всеобъемлющим и монополистичным, чем “групп влияния”, “фракций” и “коалиций”. Клики служили посредниками между государственным и частным секторами, а также между бюрократией и частным бизнесом. Неподготовленные к анализу этого феномена, мыслящие традиционно западные обществоведы не смогли правильно объяснить роль клик в изменяющихся отношениях между государством и частным сектором и между политической и управленческой сферами.
Другой чертой таких клик, отличавших их от привычных моделей ассоциаций, по мнению Уэдел, было то, что чаще всего они, а не отдельные лица, выбирали, как действовать в условиях открывающихся новых возможностей. Она верно замечает, что западные экономисты (то же можно сказать и о политологах, и о социологах, в особенности в США и Великобритании) обычно в качестве основного агента, отвечающего на открывающиеся экономические возможности, рассматривают индивида. Однако, по ее мнению, в посткоммунистических странах в качестве подобного агента часто необходимо рассматривать клику. Деятельность в качестве элемента стратегического союза позволяла членам таких образований выживать и процветать в условиях неопределенности. В обстановке рушащейся власти и ослабления традиционных институтов клики в Центральной и Восточной Европе захватили широчайшие полномочия и не сталкивались с серьезными ограничениями своей активности. Они прежде всего преследовали собственные цели, независимо от связей с формальными институтами. Уэдел называет членов таких клик “институциональными кочевниками”, так как обстоятельства требовали от них лояльности группе, а не формальным институтам. Например, госслужащий обычно был более лоялен своей клике, а не какому-то конкретному, не столь для него значительному публичному “посту”. Другим результатом этой ситуации стала концентрация ресурсов и властной способности принимать решения в экономике, политике и социальной сфере в руках немногочисленных персон [Wedel 1998: 105-106].
Сравнивая лидеров подобных кланов с “большими людьми” (бигменами) Меланезии, позиции которых зависят от их способности поддерживать собственный престиж, американский антрополог отмечает, что “фигуры, подобные Адаму Михнику, были значительными институтами сами по себе“ [Wedel 1998: 106]. Положение таких лиц не столько вытекало из их формальных полномочий или звания, сколько из поддержания неформального авторитета и репутации: “Они были больше, чем сумма их титулов, и особый доступ к западной помощи добавлял им преимуществ”. Так же, как и от бигменов Меланезии, которые аккумулируют богатство и регулярно устраивают пиры и дарят многочисленные подарки своим менее удачливым соплеменникам, от “больших людей” в Центральной и Восточной Европе члены их круга ожидали исполнения определенных обязанностей, среди которых было и одаривание менее привилегированных. Они предоставляли своим сторонникам возможность дополнительного заработка в виде контактов и деловых клиентов, а также поездок за границу на деньги западных фондов. Такая деятельность увеличивала влияние, политические позиции внутри страны и символический капитал этих привилегированных персон, что, в свою очередь, укрепляло их репутацию на Западе. Естественно, те, кто был обязан подобным лицам, также расхваливали их перед иностранцами, укрепляя их авторитет и связанную с ними мифологию. Это был самозаполняющийся и самоохраняющийся круг” [Wedel 1998: 106]. В данной ситуации, по мнению Уэдел, западное финансирование увеличивало возможности определенных влиятельных групп определять все аспекты экономики, политики и общества без ограничений со стороны закона. Провозглашенная тогда цель западных доноров — способствовать развитию гражданского общества. Но поскольку значительные средства шли закрытым, неформальным группам, де-факто политическим клубам, на практике эти деньги помогали усиливать такие клубы, вместо того чтобы расширять политическое участие и строить демократические институты. Некоторые средства укрепляли мощные политические клики и политических посредников, иногда подрывая легитимные государственные институты и систему власти в целом.
В более поздней статье Уэдел идет дальше простого описания российского и других посткоммунистических обществ как основанных на кликах или кланах. Она определяет посткоммунистические государства как “государства-кланы”. Прямо указывая на то, что основы концепции “государства-клана” извлечены ею из работы Грэхэма, американский антрополог определяет их сущность следующим образом: “В государстве-клане отдельные кланы, каждый из которых контролирует собственность и ресурсы, так тесно идентифицируются с конкретными министерствами или институциональными сегментами правительства, что их цели и деятельность порой кажутся идентичными” [Wedel 1999: 480]. В России, по наблюдению Уэдел, клан Чубайса был тесно связан с правительственными секторами, отвечающими за приватизацию и экономику в целом, а конкурирующие кланы имели сходные связи с другими правительственными организациями, такими, как министерства обороны, иностранных и внутренних дел, службами безопасности. “В государстве-клане, — продолжает Уэдел, — клан и государство слабо разделены. Одни и те же люди составляют и клан, и соответствующие государственные власти. Члены клана – одновременно и судьи, и присяжные, и законодатели. Государство-клан имеет очень ограниченную ответственность перед теми, кто в него не входит, оно почти непрозрачно для них; возможности представительства в нем для тех, кого он контролирует, тоже лимитированы. Как правило, влияние одного клана может быть сдержано или урезано только конкурирующим кланом, так как судебные органы часто руководствуются политическими мотивами”. Клан расставляет своих людей на различные формальные и неформальные должности, где они получают доступ к ресурсам, необходимым для достижения целей клана, он меняет позиции своих членов так, как это выгодно самому клану [Wedel 1999: 480-481].
Ж.Сапир
не называет социально-политическую структуру современной России “клановой”, однако его выводы близки к заключениям Грэхэма и Уэдел. Согласно французскому автору, в рамках этой своеобразной структуры “соотношение между различными областями экономической и социальной жизни опосредуется формированием групп, объединяющих занимающиеся производственной, финансовой и политической деятельностью предприятия и органы местной власти” [Сапир 1999: 83]. К этим группам, различающимся по соотношению в них различных компонентов, автор относит финансовые империи (например, империю Б.Березовского, группы Альфа, Менатеп,
ОНЭКСИМ и др.), региональные силы (территории, где велико влияние городских, областных или республиканских властей, например, Москва, Красноярск, Самарская область, Башкортостан, Татарстан, Якутия) и “независимые группы”. К последним Сапир причисляет компании нефтяного и газового комплекса (“Газпром”, “Лукойл”) и близкие к государству или формально государственные организации (Внешторгбанк, Центробанк, Сбербанк, РАО “ЕЭС”, МПС). Все эти группы и организации, несмотря на многочисленные различия, объединяет то, что они образовались на развалинах советской системы и являются ее наследниками. Согласно Сапиру, они использовали для наращивания своей мощи различные возможности, возникшие в результате распада названной системы и в условиях ее расчленения, сколотили капитал за счет доходов от посредничества, продажи сырья, а также путем использования в этих целях политических связей. Тем не менее все они знали, какой глубокий разрыв существует между стоимостью их собственности и находящимися в их руках реальными финансовыми средствами. Они являли собой прекрасную иллюстрацию формулы “капитализм без капитала” [Сапир 1999: 83].
Оригинален проведенный Сапиром анализ политической ситуации, сложившейся в российских регионах. Здесь он выделяет три типа власти:
1) “региональный интервенционизм” — в субъектах РФ, где политические власти, добившись относительной независимости от федерального центра, прямо или косвенно подчиняют себе крупные предприятия и мафиозные структуры (Татарстан, Башкортостан, Свердловская область, Москва);
2) “региональный корпоративизм” — подчинение местного политического пространства какому-либо крупному предприятию, владеющему финансовыми и материальными средствами, благодаря которым оно подменяет собой государственные структуры (Липецкая, Челябинская области, Якутия);
3) “мафиозный корпоративизм” — в регионах, где легальные структуры власти фактически контролируются откровенно преступными группировками (например, Красноярский край до избрания губернатором А.Лебедя) [Сапир 1999: 83].
Ч.Фэрбэнкс
, в свою очередь, рассматривает российские реформы как процесс феодализации государства. Под “феодализацией” он понимает передачу официальному лицу в распоряжение определенных ресурсов в обмен на поддержку или несение какого-либо вида службы. Согласно Фэрбэнксу, так же, как каролингские императоры боролись с нападениями викингов, венгров и сарацин, передавая провинции подчиненным в качестве феодов, Ельцин передавал проценты на государственные деньги новым банкирам в обмен на нелегальные взносы в избирательную кампанию, а командование 14-й армией в Приднестровье — генералу Лебедю за “давление на украинский фланг” [Fairbanks 1999: 48]. Такая приватизация в России, по мнению американского исследователя, наблюдается во многих сферах. Например, воинские части приватизируются губернаторами областей, а силы министерства внутренних дел, президентской охраны, ФСБ занимаются охраной частных лиц и имущества, разгружая бюджет и предоставляя политические услуги.
Фэрбэнкс ищет в советском прошлом истоки сегодняшних феодальных отношений в России. Он пишет, что советская система часто доверяла власть неформальным и нелегитимным структурам, например, уголовникам в
ГУЛАГе, старослужащим в армии, дельцам черного рынка в экономике и т.п. Внутри партийного аппарата, согласно Фэрбэнксу, феодальные взаимоотношения использовались для управления государством по меньшей мере со сталинских времен: Брежнев стал генсеком потому, что он был клиентом Хрущева, а Хрущев — потому, что был клиентом Сталина. Сталин дал Хрущеву Украину в обмен на эффективное управление и политическую поддержку, а Хрущев предоставил Брежневу Днепропетровскую область. При Сталине децентрализаторские последствия этого квазифеодального стиля управления контролировались неформальными механизмами координации: страхом, харизмой самого вождя, “демократически-централистской” солидарностью партийного аппарата и руководящей ролью идеологии. После смерти Сталина страх исчез, Брежнев разрешил сатрапам обогащаться в обмен на их верность, а Горбачев уничтожил идеологию и власть партии. Наконец, на Россию обратил внимание Запад со своей программой реформирования путем приватизации. “Мы видели нашу стратегию экономических реформ, с ее упором на необходимость приватизации государственной собственности, как необходимое средство модернизации. Но в данных условиях она усиливала феодальные тенденции, присущие советской системе в то самое время, когда они высвобождались из-под развалов этой системы” [Fairbanks 1999: 48-49].
В результате приватизация и привела к господству в России феодальных отношений. Примером здесь служит банковская система: “Если в стране, где не было системы частных банков, правительство разрешает открыть банк своим политическим фаворитам и кладет в него собственные деньги, это все равно, что даровать часть королевской земли придворному в качестве источника дохода” [Fairbanks 1999: 48-49]. Затем доходы, полученные на проценты с казенных денег, превращаются в силу, направляющую государственную политику на действия в своих, а не в государственных интересах. Такими же феодальными владениями, по мнению американского исследователя, стали в России провинции и города: сначала Ельцин назначал провинциальных губернаторов в обмен на манипулирование голосами избирателей, после же того, как губернаторы стали избираться, они получили возможность превратить свои провинции в долговременные феоды.
ИЗМЕНЕНИЯ В ЗАПАДНЫХ ПОДХОДАХ К РОССИИ
И ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ПОЛИТОЛОГИЯ
Анализ изменений в подходах западных исследователей к современному российскому обществу позволяет сделать ряд выводов. Идеи, излагаемые в их работах, направленных на простую критику экономических и политических реформ в нашей стране, по большей части не являются ни новыми, ни особенно глубокими. Предлагаемые в этих работах аргументы приводятся российскими учеными и политиками начиная с 1991 г., т. е. со времени выдвижения концепции Гайдара-Чубайса и начала проведения ее в жизнь. Не считая чисто политической критики, в России данной теме были посвящены многочисленные научные статьи и монографии, по сравнению с которыми зачастую верные наблюдения зарубежных ученых выглядят более поверхностными [см., напр. Меньшиков 1996; Делягин 1997; Петраков 1998]. В этом плане анализ нарастающей зарубежной критики российских “реформ” интересен и полезен скорее для лучшего понимания эволюции западного видения нашей страны и возможного влияния этих перемен на отношения России с западным миром.
В то же время такая критика приобретает политический интерес в связи с разгоревшимися дискуссиями относительно экономической программы нового российского руководства. Сегодня становится все очевиднее, что в работе над этой программой (в частности, в известном Центре стратегических разработок) значительную роль играют, на мой взгляд, представители наиболее радикального крыла российских либералов — А.Илларионов, Е.Ясин, А.Улюкаев и другие, утверждающие, что основными причинами неудачи реформ были недостаточные жесткость и последовательность Гайдара и его министров в проведении в жизнь либеральных принципов
*.
Раньше, когда Запад поддерживал российский либерализм, их уверенность в своей правоте подкреплялась ссылками на специалистов МВФ и многочисленных западных экспертов и советников, таких, например, как Дж.Сакс и А.Ослунд. Но сегодня, когда уже и МВФ, и МБРР, и даже Дж.Сакс признали ошибки (как свои, так и российских либералов, вводивших их в заблуждение относительно состояния российской экономики), в высказываниях наших ультралибералов появляются антизападные нотки. Недаром нынешний экономический советник Президента Илларионов обвиняет и МФВ, и реформаторов-гайдаровцев в “социализме” (а ведь “социализм” для ультралибералов — не просто экономический, но еще и оценочный термин, символизирующий “средоточие мирового зла”) и призывает жестко покончить с государственным вмешательством в экономику. Как заметил близкий к названной группе экономист О.Вьюгин, отвечающий в Центре стратегических разработок за проект бюджетной и финансовой политики, государство должно сократить участие в экономике, занимаясь лишь своими прямыми обязанностями: обеспечением соблюдения законности, созданием равных условий для конкуренции и доступа к ресурсам, охраной прав собственности и социальными гарантиями [Вьюгин 2000]. Государственное содействие реструктуризации экономики, госинвестиции в приоритетные или экспортные отрасли, не говоря уже о регулировании цен или внешней торговли, — все это в данной схеме признано “социализмом”. И если дело дошло до того, что “социализм” нам стал навязывать Запад, сам якобы погрязший в нем, — значит, нужно строить “капитализм” без Запада, даже вопреки ему. Следовательно, победа этой тенденции в экономической политике В.Путина, т. е. проведение “либеральных” экономических мер еще более последовательно, чем раньше, будет означать, как верно, на мой взгляд, отмечает, например, А.Браун, не только новый экономический крах, но неизбежно приведет к более жесткому политическому режиму, который только и способен сдерживать недовольство населения. При нынешнем же разочаровании Запада в действенности в России либеральных методов и в результатах ее демократизации либерализм “по-пиночетовски” неизбежно приведет еще и к изоляционизму.
В плане чисто научного интереса я считаю гораздо более ценными работы зарубежных специалистов, посвященные новой интерпретации российского общества в целом, попытке его концептуализации вне рамок привычных схем. За рубежом обозначены еще только первые подходы в этой аналитической области, написаны лишь отдельные статьи и небольшие разделы книг, а обобщающих монографий пока нет. Однако подобные исследования, в т.ч. политологические, отсутствуют и в нашей стране. Это, по моему мнению, обусловлено прежде всего общим состоянием российской политической науки и ее подходами к изучению постсоветской действительности. Постараюсь кратко объяснить свою позицию в данном отношении.
Сегодня в нашей политологической литературе преобладают три основных направления: 1) перечисление, описание и комментарий событий в хроникальном ключе; 2) использование российского материала для иллюстрации той или иной известной политологической теории; 3) абстрактные рассуждения о судьбах России и ее геополитическом положении, без конкретных привязок к пространственно-временным координатам и без использования современных методов исследования. Популярность названных подходов связана с состоянием российской политологии как молодой еще науки. Известно, что в СССР политология официально не существовала, поэтому большинство ныне работающих в этой области знания исследователей пришли из смежных дисциплин (причем не всегда самые лучшие, ибо лучшим в своем деле вроде бы незачем менять специализацию): истории, чаще всего современной зарубежной (так как о политической системе СССР рассуждать было невозможно); “научного коммунизма” и истории КПСС; марксистских философии, психологии и социологии. Сегодня многие представители каждой из этих трех групп продолжают использовать привычные методы: политологи-”историки” — описывать события; политологи-“научные коммунисты” — доказывать единственно верную (хотя и другую, “западную”, порой даже менее убедительную) теорию; политологи-“философы” — рассуждать о судьбах России, как раньше — о судьбах социализма и о материи. При этом не учитывается, что такие методы, широко применявшиеся в СССР, давно устарели. Да и в советские времена простое перечисление событий уже вряд ли могло сойти за добротную работу по истории, а рассуждения в стиле Н.Бердяева или Н.Лосского, но на гораздо более низком уровне — за хорошую работу по философии. Серьезные исследователи этим не занимались (достаточно вспомнить, например, труды А.Гуревича, М.Мамардашвили, Б.Успенского, а о “научном коммунизме” и говорить нечего). Думаю, что и хронологический подход по сути вторичен; написанные в его рамках работы в лучшем случае могут послужить лишь материалом для серьезного исследования. В свою очередь, стиль социально-философского эссе, уместный в конце XIX – начале XX вв., когда он был внове и соответствовал общепринятому в тот период стилю изысканий в области общественных наук, сегодня, после многочисленных работ социальных мыслителей и беллетристов первой половины XX в., вряд ли породит что-то новое. На основе этих вторичных методов создание оригинальной российской школы политической науки, способной внести свой уникальный вклад в мировую политологию, мне кажется невероятным. Для выполнения такой задачи необходимо искать иные подходы; в противном случае у нас навсегда сохранится то, что сегодня можно было бы назвать вторичным русскоязычным вариантом англо-американской политической науки (да еще и использующим очень плохой русский язык, порой простую кальку с английского).
Впрочем, в поиске новых подходов для российской политологии значительную роль способно сыграть хорошо забытое старое. В дореволюционной и послереволюционной научных традициях есть немало того, на что может опереться оригинальная российская школа политической науки, выпускающая в свет глубокие исследования, и искать эту опору нужно в достижениях смежных областей гуманитарного знания. Упомяну лишь некоторые из них. Это прежде всего фундаментальная традиция отечественной исторической науки, из которой необходимо позаимствовать: скрупулезное изучение источников; скептическое отношение к скороспелым обобщениям и сопоставлениям; уважение к факту; стремление находить, изучать, описывать и определять конкретные российские реалии, а не иллюстрировать теории, возникшие на другом, чаще всего западном, материале, выискивая в отечественных процессах явления, которые, согласно западным же теориям, обязаны присутствовать в любом обществе. Полезна была бы здесь и оригинальная школа российского востоковедения, которое на протяжении нескольких веков составляло конкуренцию востоковедению западному именно потому, что российские исследователи Востока исходили не из абстрактно-теоретических представлений, но из конкретного материала, основывали свои сравнения на хорошем знакомстве как с восточными, так и с западными реалиями. Не следует пренебрегать и достижениями советского времени, например, результатами глубокого изучения социально-экономических факторов политического развития в рамках марксистских подходов или выдающимися находками московско-тартусской школы “семиотики культуры”, разработавшей интереснейшую методологию изучения культурных структур как символических систем общественных представлений.
Вышесказанное не означает, что российскую школу политической науки нужно основывать исключительно на отечественных научных традициях: она лишь не должна их отторгать, становиться, как и наш экономический либерализм, царством “верной и передовой” теории посреди “неправильной” действительности. Уникальное географическое и культурное положение России дает возможность нашим исследователям даже лучше, чем их западным коллегам, осмысливать многокультурность и сложность мира, понимать, что для создания теории, применимой к различным культурам и историческим эпохам (если это вообще возможно), недостаточно изучить политические процессы, характерные лишь для англо-американского мира или для Латинской Америки. Наконец, важнейшая черта российского подхода к гуманитарному исследованию — это, пожалуй, синтетическое отношение к знанию, понимание условности разделения специалистов по школам, языкам, государствам и дисциплинам. Такое отношение сегодня в значительной степени утеряно на Западе, в особенности в США и Великобритании, откуда, собственно, и пришла в Россию современная политология, и где политолог порой может не знать либо не придавать значения тому, над чем работает, например, его коллега во Франции и Германии или социолог и историк в его собственном университете. Для россиянина, живущего на перекрестке многих культур, такой партикуляристский подход к знанию представляется мне абсурдным. Именно поэтому российский политолог, вооружившись отечественной традицией, может оказаться в состоянии использовать и оценить гораздо большее количество материалов, научных достижений различных стран и направлений исследований, чем некоторые его зарубежные коллеги. Российская политология способна и должна, на мой взгляд, смелее опираться на опыт смежных областей зарубежного гуманитарного знания, независимо от страны его происхождения, прежде всего американской, британской и французской школ антропологии (этнологии), социологии и социальной психологии, истории.
Пока же отечественная политология еще не достигла крупных успехов в области конкретного историко-политического анализа российского общества, исходящего из подробного рассмотрения собственно российских реалий. Она не предлагает обществу, как я считаю, новые концепции своеобразного развития постсоветской России, а в основном пытается подогнать его под малоподходящие модели вроде “теории демократизации”, “транзитологии”, “конфликтологии”, “теории элит”, разработанные на совершенно ином материале. У всех этих подходов легко отыскать общую основу — так наз. теорию рационального выбора, переносящую в XXI в. прямолинейный утилитаризм и вульгарный материализм предшествующих столетий, но таинственным образом захватившую умы профессоров кафедр политологии в англо-американском мире. Конечно, распространение теории “рационального выбора” в рамках эмпирическо-прагматической англосаксонской традиции в определенном степени объяснимо. Однако надо ли нам, россиянам, усмехающимся при упоминании о “разумном эгоизме” Чернышевского, всерьез относиться к этому “новому слову” западной мысли, о котором каждый из нас знает по школьным урокам. И стоило ли ради этого отказываться от марксизма, который в своей невульгаризированной форме по сравнению с “рациональным выбором” поражает глубиной, внутренней логикой и комплексностью анализа?
Российская политология может достигнуть успехов, лишь вооружившись лучшими достижениями отечественной академической традиции и смежных областей зарубежного гуманитарного знания, изучая собственное общество, его политическую систему непредвзято, основываясь на конкретном материале, а не на модных теориях. В этом отношении стремление таких исследователей, как Грэхэм, Уэдел, Сапир и Фэрбэнкс, исходить из российского материала, найти новую терминологию для своеобразных постсоветских реалий, их попытки искать истоки современной российской социальной структуры в советском времени, а сходные с ней черты — не на современном Западе, а в обществах других эпох и типов, желание использовать понятия и методы не только политологии, но также антропологии и истории, — все это представляет значительный интерес и, безусловно, будет способствовать более широкому обсуждению характера нашего общества. Конечно, не все идеи зарубежных авторов одинаково глубоки: например, сравнение современной России с Меланезией у Уэдел или схему развития СССР как процесса формирования феодальных уделов у Фэрбэнкса вряд ли можно признать достаточно обоснованными. Кроме того, справедливости ради следует отметить, что некоторые из изложенных выше построений и гипотез уже рассматривались или использовались в отдельных работах и российских политологов. Это касается, например, концепции “кланового” характера российского общества [см., напр. Федоров 1998; Лукин 1999].
Активнее взявшись за дело изучения собственного общества, российские политологи могли бы здесь быстро достигнуть более значительных результатов. Пока же на пути концептуализации этого общества, его понимания, основанного на весьма специфической российской действительности, а не на абстрактных и устаревших теориях, претендующих на универсальное применение во всех уголках земного шара, российские исследователи, как и их зарубежные коллеги, делают лишь первые, на мой взгляд, шаги.
Авен, П. 1999. Экономика торга. —
Коммерсант
, 27.I., c.4.
Вьюгин, О. 2000. Какая экономика нужна России. —
Век
, № 15, 14-20.IV.
Грэхэм, Т. 1995. Новый российский режим. —
Независимая
газета
, 23.XI.
Делягин, М. 1997.
Экономика неплатежей
. М.
Кьеза, Дж.
Прощай, Россия!
М.: Гея.
Лукин, А.В. 1999. Переходный период в России: демократизация и либеральные реформы. —
Полис
, № 2.
Меньшиков, С. 1996.
Экономика России: практические и теоретические вопросы перехода к рынку
. М.
Петраков, Н.Я. 1998.
Русская рулетка
. М.
Сапир, Ж. 1999.
Российский крах
. М.: Интердиалект.
Федоров, Ю. 1998. Парламент в трансформационном процессе в России. —
Россия политическая
. М
.
Boissevain, J. 1974.
Friends of Friends: Networks, Manipulations and Coalitions.
Oxford: Basil Blackwell.
Brown, A. 1999. The Russian Crisis: Beginning of the End or End of the Beginning? —
Post-Soviet Affairs
, vol. 1, № 1, p.63-64.
Clark, B. 1995.
An Empire’s New Clothes: The End of Russia’s Liberal Dream.
L.: Vintage.
Fairbanks, Ch. H., Jr. 1999. The Feudalization of the State. —
Journal of Democracy
, vol. 10, № 2, April, p.50-52.
Glinsky, D. and Reddaway, P. 1999. The Ravages of ‘Market Bolshevism’.
Journal of Democracy
, vol. 10, № 2, April, p.33-34.
Goldman, M. 1997. The Pitfalls of Russian Privatization. —
Challenge
, May-June, p.36.
Graham, Th. E. 1996. Russia’s New Non-Democrats. —
Harper’s Magazine
, vol. 292, № 1751, April, p.26-28.
Hann, Ch. 1996. Introduction: Political Society and Civil Anthropology. — Hann, Ch. and Dunn, E. (eds).
Civil Society: Challenging Western Models.
L.: Routledge, p.7.
Millar, J. S. 1996. From Utopian Socialism to Utopian Capitalism: The Failure of Revolution and Reform in Post-Soviet Russia. —
George Washington University 175th Anniversary Papers
, paper 2, p.8.
Millar, J. S. 1999. Creating Perverse Incentives. —
Journal of Democracy
, vol. 10, № 2, April, p.88.
Feu le systиme soviйtique?
P.: La Decouverte, p.188.
Wedel, J. R. 1998.
Collision and Collusion: A Strange Case of Western Aid to Eastern Europe
. N.Y.: St. Martin’s Press, p.104.
Wedel, J. R. 1999.
Rigging the US-Russian Relationship: Harvard, Chubais, and the Transidentity Game. —
Demokratizatsiya
, vol. 7, № 4, p.480.
*
Позднее в этом откровенно признался один из членов “команды реформаторов” Гайдара-Чубайса П.Авен. Он хорошо описал “принципиально антилиберальную” веру своих “либеральных” коллег в собственную исключительность, благодаря которой, “несмотря на все клятвы в либерализме, выстраиваемая экономическая система не могла не предполагать избыточные права реформаторов принимать конкретные хозяйственные решения” [Авен 1999].
*
Развернутая “ультралиберальная” критика гайдаровско-чубайсовского либерализма дается, например, в упоминавшейся выше статье Авена в “Коммерсанте” и многочисленных статьях и выступлениях Илларионова.